Евгений Лейзеров - Слово о Набокове. Цикл лекций (13 лекций о сиринском «сквозняке из прошлого»)
Почти сверхъестественная способность Набокова оживлять в памяти картины прошлого – это черта, которую он унаследовал и по материнской, и по отцовской линии, развивая ее в себе «еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было». Помимо всего прочего он обладал еще цветным слухом. Вот что об этом говорится в «Других берегах»: «цветное ощущение создается, по-моему, осязательным, губным, чуть ли не вкусовым путем. Чтобы основательно определить окраску буквы, я должен букву просмаковать, дать ей набухнуть или излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор. Чрезвычайно сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение между разноязычными начертаниями единозвучной буквы меняет и цветовое впечатление от нее (или, иначе говоря, каким именно образом сливаются в восприятии буквы ее звук, окраска и форма). Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но идентичная по звуку, буква отличается тускловатым тоном по сравнению с латинской».
(Дамы и господа, у кого-нибудь из присутствующих есть цветной слух? Если есть, тогда попытаемся на буквах рассмотреть это довольно редкое явление.)
«Моей матери все это показалось вполне естественным, когда мое свойство обнаружилось впервые: мне шел шестой или седьмой год, я строил замок из разноцветных азбучных кубиков – и вскользь заметил ей, что покрашены они неправильно. Мы тут же выяснили, что мои буквы не всегда того же цвета, что ее; согласные она видела довольно неясно, но зато музыкальные ноты были для нее как желтые, красные, лиловые стеклышки, между тем как во мне они не возбуждали никаких хроматизмов. Надобно сказать, что у обоих моих родителей был абсолютный слух: но увы, для меня музыка всегда была и будет лишь произвольным нагромождением варварских звучаний.
Моя нежная и веселая мать во всем потакала моему ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне, для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском цвету! Какую муку и горе я испытывал, когда мои опыты, мои мокрые, мрачно-фиолетово-зеленые картины, ужасно коробились или свертывались, точно скрываясь от меня в другое, дурное измерение! Как я любил кольца на материнской руке, ее браслеты! Бывало, в петербургском доме, в отдаленнейшей из ее комнат, она вынимала из тайника в стене целую груду драгоценностей, чтобы позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти струящиеся диадемы и ожерелья не уступали для меня в загадочном очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных электрических лампочек – сапфирных, изумрудных, рубиновых, – глухо горели над отороченными снегом карнизами домов».
Как и его мать, Набоков довольно часто болел в детстве. Вот как он описывает в «Других берегах» случай из детских лет, произошедший с ним, так же, как и с литературным героем из его романа «Дар»: «После долгой болезни я лежал в постели, размаянный, слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной подарок: планомерная ежедневность приношений придавала медленным выздоравливаниям и прелесть и смысл. Что предстояло мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой Морской по направлению к Невскому (ныне Проспекту какого-то Октября, куда вливается удивленный Герцен). Я различал все: гнедого рысака, его храп, ритмический шелк его мошны и твердый стук комьев мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и перед материнскими, ширился огромный, в синем сборчатом ватнике, кучерский зад, с путевыми часами в кожаной оправе на кушаке; они показывали двадцать минут третьего. Мать в вуали, в котиковой шубе, поднимала муфту к лицу грациозно-гравюрным движением нарядной петербургской дамы, летящей в открытых санях; петли медвежьей полости были сзади прикреплены к обоим углам низкой спинки, за которую держался, стоя на запятках, выездной с кокардой.
Не выпуская санок из фокуса ясновидения, я остановился вместе с ними перед магазином Треймана на Невском, где продавались письменные принадлежности, аппетитные игральные карты и безвкусные безделушки из металла и камня. Через несколько минут мать вышла оттуда в сопровождении слуги: он нес за ней покупку, которая показалась мне обыкновенным фаберовским карандашом, так что я даже удивился и ничтожности подарка, и тому, что она не может нести сама такую мелочь. Пока выездной запахивал опять полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня. Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки под моими губами возвращается ко мне, летит, ликуя, стремглав из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.
Вот она вошла ко мне в спальню и остановилась с хитрой полуулыбкой. В объятиях у нее большой удлиненный пакет. Его размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может быть, что я делал подсознательную поправку на отвратительную возможность, что от недавнего бреда могла остаться у вещей некоторая склонность к гигантизму. Но нет: карандаш действительно оказался желто-деревянным гигантом, около двух аршин в длину и соответственно толстый. Это рекламное чудовище висело в окне у Треймана как дирижабль, и мать знала, что я давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что нельзя было, или не совсем можно было, за деньги купить. Помню секунду ужасного сомнения: из графита ли острие, или это подделка? Нет, настоящий графит. Мало того, когда несколько лет спустя я просверлил в боку гиганта дырку, то с радостью убедился, что становой графит идет через всю длину…»
Как вы уже понимаете, мы подходим во времени к 1-й русской революции и сейчас необходимо рассказать об отце Набокова, Владимире Дмитриевиче, который проявил себя незаурядным политическим деятелем. Еще когда был еврейский погром в Кишиневе в апреле 1903 года, в результате которого было убито 45 человек, сотни человек ранено, разрушено более тысячи домов и лавок, он откликнулся на это событие в газете «Право» статьей «Кишиневская кровавая баня». Сама газета «Право» была леволиберальной и один из ее основателей, Иосиф Гессен вспоминает, как вошел в редколлегию еще в 1898 году, до рождения своего первенца, отец Набокова. Долго не могли найти специалиста по уголовному праву. После того как две кандидатуры пришлось отклонить, решено было обратиться к В.Д.Набокову, которого в редакции «опасались как элемента чужеродного». Вот как он это описывает: «Мы все в общем были люди одного круга, одной социальной ступени. Набоков же, сын министра, камер-юнкер, женатый на миллионерше Е.И.Рукавишниковой, живший в барском особняке на Морской… рисовался нам человеком с другой планеты.» Вот этот элегантный, светски-надменный с виду человек и удивил весь редакционный комитет газеты, выразив «радушную готовность войти в состав редакции». Однако он не только не принес с собой «холодок великосветских условностей» – как того опасались сотрудники, между которыми уже успели сложиться простые, дружеские отношения – но и еще «теснее спаял их кружок», «открылся прекрасным товарищем… и необычайно добросовестным работником», готовым брать на себя самые ответственные статьи.
Именно такой статьей и была вышеуказанная «Кишиневская кровавая баня», Эта сдержанная по тону, статья взбудоражила всю столицу. В ней В. Д. Набоков не только возложил на полицию ответственность за то, что она не препятствовала погромам, дожидаясь, пока они утихнут сами собой, но также вынес обвинительный приговор интеллектуальному убожеству антисемитизма, поощряемого режимом, при котором с евреями обращались как с париями, а погромщики чувствовали себя безнаказанно. На единомышленников отца Набокова – а они ставили на карту гораздо меньше, чем он, – произвело особенно сильное впечатление то, что он, зная о последствиях публикации для его карьеры и положения в обществе, сделал этот шаг без малейших колебаний.
Необходимо сказать, что сам набоковский дом на Большой Морской стал заключительным местом проведения первого Всероссийского земского съезда в ноябре 1904 года. Дело в том, что власти разрешили проведение этого съезда в столице только в частных домах. Надежды на этот съезд – «самое важное собрание общественности за все годы существования Российской Империи» вызвали небывалый подъём революционного движения в стране. Интересная деталь: когда делегаты со всей России приезжали в Петербург на съезд, они не знали даже, в каком частном доме он будет происходить, поскольку ни объявлений, ни оповещения в печати по распоряжению властей не было. Зато извозчики и полицейские всегда с готовностью указывали им адрес проведения съезда. Точно также как почтовые работники без промедлений знали, куда отправлять корреспонденцию, предназначенную Всероссийскому земскому съезду. Решения съезда, открыто призвавшего к принятию конституции, созыву законодательного собрания и предоставлению гражданских прав, были, по существу, революционными и «в действительности послужили началом революции 1905 года». По приглашению отца Набокова заключительные заседания съезда состоялись в его доме на Большой Морской и именно здесь были подписаны резолюции съезда. После подписания один из делегатов «воскликнул, что будущие поколения увековечат это событие мраморной мемориальной доской».